Записки из мертвого дома герои. "Записки из мертвого дома": анализ произведения, характеристика героев

Достоевский был арестован по делу петрашевцев и просидел восемь месяцев в Петропавловской крепости. После вынесения обвинительного приговора в течение четырех лет (январь 1850 — февраль 1854, т. е. с двадцати восьми до тридцати двух лет) он отбывал каторжный срок в Омске в качестве политического преступника. Этот его опыт вылился в «Записки из мертвого дома».

Во Введении сказано, что эти записки принадлежат перу Александра Петровича Горянчикова. Некоторые литературоведы идентифицируют Горянчикова с самим Достоевским, но я предпочел бы дистанцироваться от этой точки зрения.

Горянчиков уже умер, автор Введения решил издать его заметки. Скорее всего, такая «история текста» была позаимствована Достоевским у Пушкина («Повести Белкина») и Лермонтова («Герой нашего времени»). Написать «тюремную повесть» было непростым решением для бывшего политкаторжанина Достоевского, ибо цензура в тогдашней России была весьма сильна. Возможно, что «двойное авторство» этого произведения (собственно автор записок и издатель), посвященного почти «непроходимой» сточки зрения цензуры теме, объясняется желанием Достоевского обеспечить себе своеобразное «алиби».

Горянчиков попал в острог («мертвый дом») из-за убийства (от ревности) горячо любимой жены. Возможно, стоит согласиться с советским исследователем творчества Достоевского Л. П. Гроссманом, который предположил, что в Горянчикове можно видеть предтечу Рогожина («Идиот»), который убил свою возлюбленную — Настасью Филипповну. Вместе с тем не стоит забывать, что, несмотря на свою четырехлетнюю каторгу, Достоевский по-прежнему любил описывать «подземельные тайны» и скрываемые человеком несчастья. И Горянчиков, полный мрачных воспоминаний и избегающий людского общества, служит тому подтверждением. Герои будущих произведений Достоевского («Записки из подполья», «Кроткая») будут продолжать эту же самую любимую тему: герой мучает любимую им женщину, страдает от мрачных воспоминаний, живет в одиночестве и пишет не обращенные ни к кому признания.

Тюремный опыт Достоевского

Записки убийцы Горянчикова полностью отражают тюремный опыт Достоевского. В остроге содержалось около ста пятидесяти человек — за исключением нескольких дворян, все остальные были выходцами из простонародья. Для молодого и интеллигентного Достоевского острожная жизнь была, естественно, тяжелым испытанием. Для человека с тонкой нервной системой невозможность остаться одному и принудительная совместная жизнь — уже трудная ноша. И Достоевскому, по его складу характера, требовалось побыть одному, чтобы перевести дыхание.

Кроме того, по отношению к таким, как Достоевский — лишенным дворянского чина людям, выходцы из простонародья испытывали глубокую злобу и презрение. Он писал о том, что на прежних дворян все смотрели взором тяжелым и враждебным. «Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы». И в этом враждебном окружении идеи филантропа Достоевского с его проповедью всеобщего братства оказывались неуместны.

Федор Михайлович попытался приспособиться к этой недружелюбной среде. Достоевский сам вызывался на уборку снега, толочь и обжигать алебастр. Он вращал точильный круг токарного станка, что требовало немалых сил, с энтузиазмом таскал кирпичи. Один кирпич весил пять килограммов. Вначале Достоевский поднимал только восемь штук, а потом таскал по двенадцать и даже по пятнадцать. Достоевский писал, что это его радовало — ведь для того, чтобы выжить в этой тяжелейшей жизни, физическая сила требовалась не меньше духовной.

В столичном Петербурге молодой писатель Достоевский вел жизнь беспорядочную, в которой перемешались день и ночь. Его нервы вконец расстроились, он страдал от дурных предчувствий, видений и страха смерти — все это Федор Михайлович использовал в своей писательской работе. Когда он сидел в одиночной камере и подвергался допросам, он боялся, что сойдет с ума. Но однажды его состояние, как это ни странно, вдруг выправилось.

Проходивший по огромной заснеженной равнине санный путь из Петербурга до места ссылки занял двадцать дней. После приезда в Омск Достоевский, проникшийся чувством мощи природы, вставал рано утром, днем работал, ночью спал — таков был навязанный ему силой «правильный» распорядок дня. Достоевский и сам стремился закалиться, и его молодое тело заметно поздоровело. Смена места благотворно подействовала на него в терапевтическом отношении.

При чтении «Записок из мертвого дома» хорошо чувствуешь, что острожная жизнь в Омске не была для Достоевского временем, о котором хочется навсегда позабыть, вытравить его из памяти.

Находясь в заключении, Достоевский не утерял интереса к людям. Ему все время хотелось написать о встреченных им на каторге людях. Наверное, именно поэтому его не сломало насильственное проживание с теми простонародными типами, которые смотрели на него со злобой. Разительный контраст составляет его друг Дуров, который в том же самом остроге превратился в развалину. В остроге содержались действительно самые разные люди. Именно там Достоевский по-настоящему почувствовал, что это такое — «народ». Давайте теперь остановимся на персонажах «Записок из мертвого дома».

Петров

Содержавшийся в особом отделении Петров любил ходить босиком, он был на удивление легок, мал ростом, без всякого чувства внушительности. От природы он был необщителен, без всяких сложностей, словом — «прост». По неведомой причине он привязался к Достоевскому. Во время редкого посещения бани он помогал писателю раздеться и был ему словно «дядька». Товарищей он не заводил и все время пребывал один, когда же случайно встречал Достоевского, вел себя так, как будто они были незнакомы. Когда же на него «находило», вел себя непредсказуемым образом.

Маленький, он даже производил впечатление человека тихого, но арестанты ужасно боялись его. Все знали, что когда на него «находило», он смертельно бледнел и набрасывался на человека — ему было абсолютно все равно, кто это, и он совершенно не думал, что станет с ним самим потом. Поляк М., из образованных, говорил, что Петров «не в полном уме».

Достоевский ощущал ужас, исходящий от этого «простого» человека, но все равно относился к нему со своего рода теплотой. Он замечает, что именно такие люди, как Петров, «вдруг резко и крепко проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота и таким образом разом попадают на свою полную деятельность». В народе, говорит писатель, немало людей, схожих с Петровым.

Эти ремарки служат подспорьем для понимания как самого Достоевского, так и для того, какой видел революцию этот политический преступник. Он видел «поголовное действие», во главе которого стоят такие, как Петров.

Сироткин

Единственным из арестантов, у которого сложились товарищеские отношения с Петровым, был Сироткин — юноша с прекрасным лицом. Он имеет странное сходство с Газиным, еще одним персонажем «Записок из мертвого дома». В данном же случае можно догадываться об однополой арестантской любви. Молодой, тихий и кроткий Сироткин — человек странный, в нем нет ни злобы, ни страсти. Когда ему надоело жить, он, не имея на то конкретного повода, стал замышлять самоубийство, а когда оно не удалось, он как-то по инерции убивает своего командира.

Загадочная психология таких людей, как Петров и Сироткин, которые не думают о последствиях, действуют, повинуясь минутному порыву, живут инстинктивно, была, похоже, невнятна даже Достоевскому, несмотря на его феноменальную проницательность. Если бы он не увидел воочию таких людей, то вряд ли бы поверил в существование таких странных особ. Теперь же ему стало понятно, что есть такие люди, которых трудно понять, применяя к ним привычные мерки. Так что Достоевскому удалось приобрести на каторге бесценный писательский опыт.

Кривцов

Надзиратель майор Кривцов был бездарным и необразованным человеком, поднявшимся из низов. Сам он, будучи человеком жестоким, пренебрегал дисциплиной и вел себя как заблагорассудится, издевался над заключенными, пользовался немыслимыми фигурами речи, избивал арестантов. Достоевский имел возможность наблюдать множество таких военных чинов.

Федор Михайлович сумел воочию убедиться на каторге, что мелкие люди, которые претерпевали лишения, которые с младых ногтей подвергались унижениям и оскорблениям, — когда они поднимаются по служебной лестнице и получают власть над людьми, ими овладевает какое-то опьянение и их поведение начинает отличаться экзотическими выходками. Словом, перед нами осуществленная мечта Голядкина из «Двойника».

Это воодушевленное опьянение хорошо видно и по сценам порки. «Подневольные, обязанные палачи» были более жестоки, чем «добровольные».

Не в силах терпеть измывательства Кривцова, арестанты заявляют «претензию». Один из зачинщиков — человек по фамилии Куликов.

Куликов

Достоевский описывает его с явно доброжелательной интонацией. «Он рисовался ужасно, но и дело делал». Из заключенных-дворян к этой «претензии» присоединился только Достоевский. При этом он отмечает, что он присоединился случайно, «совершенно не зная ничего». Осужденный по политическому делу, писатель не мог не знать, чем это грозит. Выстроившиеся в шеренгу арестанты обругали Достоевского, они, как он пишет, «очевидно, не верили, чтоб и я тоже показывал претензию».

И Куликов не позволил «господину» Достоевскому остаться в шеренге. С недовольным видом, словно желая сказать, что он и здесь должен оказывать услугу изнеженному барчуку, Куликов взял Федора Михайловича за руку и вывел из строя. Впоследствии Достоевский вспоминал этот спасительный для него поступок Куликова.

Воронов и другие достойные люди

Трудно забыть и старика-старообрядца Воронова, приговоренного к пожизненной каторге. Этот старик — не вор и не убийца. К счастью, сохранились «Статейные списки об арестантах омской крепости» и другие документальные материалы того времени, когда там находился Достоевский. Из них следует, что Воронов был убежденным старообрядцем, его осудили лишь за то, что он не присутствовал на службе в официальной православной (единоверной) церкви (см.: ПСС. Т. 4. С. 282). Достоевский с юных лет сочувственно интересовался старообрядцами, каторга свела его с одним из них.

Каторжники — люди недобрые и недоверчивые, Достоевский пишет, что недоверие к людям было их общей чертой. Но и они поверили в честность Воронова и стали отдавать ему деньги на хранение.

В ясных глазах старика затаилась глубокая печаль. Когда однажды посреди ночи Достоевский вдруг проснулся, он увидел, как Воронов, вспоминая о своей семье и подавляя плач, молится: «Господи, не оставь меня! Господи, укрепи меня!» Федор Михайлович пишет, что ему стало невыразимо печально.

До этого времени Достоевский жил в своем воображаемом мире, мире болезненном, мире прекрасных мечтаний. Теперь же он впервые столкнулся с реальностью, увидел тяжелую долю других людей.

Помимо Воронова, в омском остроге Достоевский познакомился и со многими другими достойными людьми — не унывающими и непонятно как очутившимися за решеткой. Это и чистый юноша, дагестанский татарин Алей, осужденный за нападение вместе со старшими братьями на армянского купца, и безропотно работавший веселый лезгин Нурра. Был среди арестантов и молодой человек, осужденный за отцеубийство, но впоследствии признанный невиновным.

В «Записках из мертвого дома» почти не слышен голос, обличающий жестокость власти или несправедливость заключения, но, возможно под впечатлением услышанной молитвы осужденного на пожизненный срок Воронова, Достоевский все-таки не смог сдержаться. В конце произведения он восклицает: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром. <...> Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно».

Аким Акимыч

В любом обществе есть люди ограниченные и педантичные, в которых до чрезвычайности развито лишь одно желание — желание порядка. И в остроге нашелся такой человек. Это бывший офицер и образцовый арестант Аким Акимыч. Он не в состоянии думать о чем-нибудь отвлеченном, что не имеет отношения к практической жизни. Недоступно ему и такое понятие как «свобода». Когда он замечал хоть какой-то непорядок, он концентрировался только на этом и непременно вмешивался, хотя бы дело и не имело к нему никакого отношения. «Порядок» был его страстью. Он чрезвычайно аккуратно обращался со своей казенной одеждой, страшно не любил любую неряшливость. Аким Акимыч — педант до мозга костей. Достоевский подробно описывает дела и слова этого «засушенного» человека, которому не свойственны никакие отклонения от «нормы», любые проявления свободы. У читателя возникает чувство страха перед болезненно педантичным «образцовым» арестантом.

Газин

Сводя в остроге знакомство с самыми разными людьми, Достоевский оттачивал свой дар видеть очищенную от шелухи суть человека.

Когда заключенных отправляли на работу в город, на месте их уже ожидали бычьи кишки, наполненные водкой. После окончания трудового дня арестант обматывал кишки вокруг себя и, проведя за нос надсмотрщиков, проносил водку в острог. Потом этот «целовальник» продавал разбавленную водку арестантам. Заключенные занимались самым разным «бизнесом», но водка была самым прибыльным. Среди целовальников-арестантов был человек по фамилии Газин. Накопленные деньги он тратил на то, чтобы пару раз в год напиться пьяным. Напившись, он приходил в ярость и хватался за нож. Сам Достоевский тоже чуть не стал его жертвой. Когда Газин напивался, на него набрасывался десяток заключенных поздоровее, и они избивали Газина до потери чувств. Другой бы на его месте умер, но Газину ничего не делалось. Достоевский отмечает, что не видь он все это собственными глазами, он никогда не поверил бы, что существуют люди, подобные Газину.

Аристов

В омском остроге сидели самые разные преступники — грабители, убийцы, мошенники, дезертиры. Однако Достоевский не выражает по отношению к ним ни осуждения, ни ненависти. И даже злодей Орлов, которого и человеком назвать не поворачивается язык, возбуждает в Достоевском не столько ненависть, сколько любопытство.

И только по отношению к бывшему дворянину Аристову Достоевский выражается с неприкрытым гневом. Желая заработать, он получил срок за ложный донос на невинных людей, которые якобы занимались антигосударственной деятельностью. В остроге он сделался тайным осведомителем. Он наблюдал за заключенными, а потом рассказывал об увиденном денщику майора Кривцова, за что и получал его покровительство. С точки зрения той морали, которую исповедовал Достоевский, Аристов должен был казаться отъявленным негодяем. Именно поэтому он и подвергает его безжалостной оценке.

Сушилов

Арестант Сушилов на этапе поменялся именами с человеком, совершившим более тяжкое преступление, чем он сам. За это он получил от него красную рубашку и рубль серебром. Так он очутился в омском остроге. То есть он сидел там под чужим именем. Достоевскому можно верить, поскольку он был знаком с этим человеком, ел с ним из одного котла. В противном случае можно было бы счесть невероятным, что кто-то может с такой легкостью поменять свою судьбу таким образом.

До каторги Достоевский был молодым писателем, который описывал любопытную психологию мелкого петербургского чиновника. На каторге он воочию убедился в том, что жизнь «занятнее», чем писательский вымысел.

Другие герои

Время, проведенное Достоевским в Сибири, не оказалось для него потерянным. Помимо уже представленных здесь характеров, в «Записках из мертвого дома» содержится описание и многих других незабываемых типажей. Это и светлый жизнелюб Исай Фомич, и молчаливый и солидный кучер Роман, и завзятый театрал Баклушин. «У всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля». Но каждый из них обладает своим особым характером и живет своей жизнью. И многие из этих людей заживут в последующих произведениях Достоевского новой жизнью. Сироткин претворится в Фалалея («Село Степанчиково и его обитатели»), Аристов — в Свидригайлова («Преступление и наказание»), Воронов — в Макара («Подросток»)...

В заключение

В дарованном Достоевскому творческом даре обнаруживается потрясающая способность глубоко проникать во внутренний мир деформированного человека, его болезненное воображение. Никто не учил его изображать психический раскол и мечтания Макара Девушкина и Голядкина, или же страхи Неточки Незвановой. Молодой писатель Иван из «Униженных и оскорбленных» признается, что «один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, образит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие». Эти же слова могли быть произнесены и самим Достоевским. Можно сказать, что описание внутреннего мира человека было его «занятием».

«Записки из мертвого дома» представляют собой конкретное описание острожной жизни, это серия зарисовок людей с тяжелой судьбой и ярким характером. В таком жанре он не мог (да и необходимости в том не было) проявить себя в качестве человека, преображающего в «занятие» больные мечты и болезненные фантазии. В данном случае кисть Достоевского изображает модель четкими и ясными линиями, с портретным сходством, что делает это произведение нетипичным для творчества Федора Михайловича.

Но талант и характер упразднить все равно нельзя. Пусть это будет и «нетипичное» произведение, но особенности дарования все равно обнаруживают себя. Да, персонажи не подвергаются глубинному писательскому анализу, но все равно ощущается, что они обладают внутренним миром, что в них есть и отсвет внутреннего мира самого Достоевского.

Если бы прекрасный знаток народной жизни Николай Лесков стал бы описывать арестантов, он бы, наверное, описал бы острожную конкретику точнее и полнее, чем это сделал Достоевский. В портретах Федора Михайловича — сколько бы необразованным, тупым и бесчувственным ни был «объект» — по мгновенному блеску в глазах, по какому-то пустяку все равно угадывается сокрытый в нем мир. И этого нельзя ожидать от Лескова.

После возвращения с каторги Достоевский отходит от фактографической описательности, он снова следует за своим природным талантом и возвращается к изображению внутреннего мира человека. Зачатки такого подхода можно увидеть и в героях «Записок из мертвого дома».

Впечатление о реалиях тюремной или каторжной жизни – достаточно распространенная тематика в русской литературе как в поэзии, так и в прозе. Литературные шедевры, в которых воплощены картины жизни заключенных, принадлежат перу Александра Солженицына, Антона Чехова и других великих русских писателей. Одним из первых открыть читателю картины другого, неизведанного обычным людям мира тюрьмы, с его законами и правилами, специфической речью, своей социальной иерархией осмелился мастер психологического реализма – Федор Михайлович Достоевский.

Хотя произведение относится к раннему творчеству великого писателя, когда он еще оттачивал свое прозаическое мастерство, в повести уже чувствуются попытки психологического анализа состояния человека, находящегося в критических условиях жизни. Достоевский не просто воссоздает реалии тюремной действительности, автор методом аналитического отображения исследует впечатления людей от нахождения в остроге, их физическое и психологическое состояние, влияние каторги на индивидуальную оценку и самообладание героев.

Анализ произведения

Интересен жанр произведения. В академической критике жанр его определяют как повесть в двух частях. Однако сам автор назвал его записками, то есть жанром, близким к мемуарно-эпистолярному. Воспоминания автора – это не размышления о своей судьбе или событиях из собственной жизни. «Записки из Мертвого дома» – это документальное воссоздание картин тюремной действительности, которые стали результатом осмысления увиденного и услышанного за четыре года, проведенных Ф.М. Достоевским на каторге в Омске.

Стиль повести

«Записки из Мертвого дома» Достоевского представляют собой повествование в повествовании. Во введении речь ведется от лица безымянного автора, который повествует о неком человеке – дворянине Александре Петровиче Горянчикове.

Из слов автора читателю становится известным, что Горянчиков – человек лет 35-ти доживает свой век в небольшом сибирском городке К. За убийство собственной жены, Александр был приговорен к 10 годам каторжных работ, после которых живет на поселении в Сибири.

Однажды повествователь, проезжая мимо дома Александра, увидел свет и понял, что бывший заключенный что-то пишет. Несколько позже рассказчик узнал о его смерти, а хозяйка квартиры отдала ему бумаги покойного, среди которых была тетрадка с описанием тюремных воспоминаний. Свое творение Горянчиков назвал «Сцены из Мертвого дома». Дальнейшие элементы композиции произведения представляют 10 глав, раскрывающие реалии лагерной жизни, повествование в которых ведется от лица Александра Петровича.

Система персонажей произведения достаточно разнообразна. Однако «системой» в истинном значении этого термина ее назвать нельзя. Персонажи появляются и исчезают вне сюжетной структуры и логики повествования. Герои произведения – это все те, кто окружает заключенного Горянчикова: соседи по бараку, другие заключенные, работники лазарета, надзиратели, военные, жители города. Понемногу рассказчик знакомит читателя с некоторыми заключенными или персоналом лагеря, как бы невзначай повествуя о них. Существуют доказательства реального существования некоторых персонажей, чьи имена были несколько изменены Достоевским.

Главным героем художественно-документального произведения является Александр Петрович Горянчиков, от чьего лица ведется повествование. Его глазами читатель видит картины лагерной жизни. Через призму его отношения воспринимаются персонажи окружающих каторжников, а по окончании его срока заключения обрывается повесть. Из повествования мы больше узнаем о других, нежели об Александре Петровиче. Ведь по сути, что читатель знает о нем? Горянчиков был осужден за убийство жены из ревности и приговорен к каторге на 10 лет. В начале повести герою 35 лет. Спустя три месяца он умирает. Достоевский не акцентирует максимальное внимание на образе Александра Петровича, так как в повести есть два более глубоких и важных образа, которые сложно назвать героями.

В основе произведения образ российского лагеря для каторжников. Автор подробно описывает быт и околицы лагеря, его устав и распорядок жизни в нем. Рассказчик размышляет о том, как и почему люди оказываются там. Кто-то преднамеренно совершает преступление с целью уйти от мирской жизни. Многие из заключенных – настоящие преступники: воры, аферисты, убийцы. А кто-то совершает преступление, защищая свое достоинство или честь своих близких, например, дочери или сестры. Есть среди заключенных и неугодные современной автору власти элементы, то есть политические заключенные. Александру Петровичу непонятно, как можно их объединить все их вместе и наказывать практически одинаково.

Достоевский дает имя образу лагеря устами Горянчикова – Мертвый дом. Этот аллегорический образ раскрывает отношение автора к одному из главных образов. Мертвый дом – то место, где люди не живут, а существуют в ожидании жизни. Где-то глубоко в душе, пряча от насмешек других заключенных, лелеют надежду о свободной полноценной жизни. А некоторые лишены даже ее.

Главным образом произведения, без сомнения, является русский народ, во всем своем разнообразии. Автор показывает различные слои русских по национальности людей, а также поляков, украинцев, татар, чеченцев, которых в Мертвом доме объединила одна судьба.

Главная идея повести

Места лишения свободы, особенно на отечественном грунте, представляют собой особый мир, закрытый и неведомый другим людям. Живя обычной мирской жизнью, мало кто задумывается о том, каково это место содержания преступников, заключение которых сопровождается нечеловеческими физическими нагрузками. Пожалуй, лишь тот, кто побывал в Мертвом доме, имеет представление об этом месте. Достоевский с 1954 по 1954 года находился в каторжном заключении. Писатель поставил перед собой цель – показать все особенности Мертвого дома глазами заключенного, что и стало основной идеей документальной повести.

Сначала Достоевского ужасала мысль о том, среди какого контингента он находится. Но склонность к психологическому анализу личности привела его к наблюдениям за людьми, их состоянием, реакциями, поступками. В первом письме по выходу из острога Федор Михайлович писал брату, что четыре года, проведенные среди реальных преступников и невинно осужденных людей, он не потерял даром. Пусть он не узнал России, зато русский народ он узнал хорошо. Настолько хорошо, как его, быть может, не узнал никто. Еще одной идеей произведения является отражение состояния заключенного.

Александра Горянчикова осудили на 10 лет каторжных работ за убийство супруги. «Мёртвый дом», как он называл тюрьму, вмещал около 250 заключённых. Тут был свой особый порядок. Некоторые пытались своим ремеслом заработать, но начальство отбирало после обысков все инструменты. Многие просили милостыню. На вырученные деньги можно было купить табак или вино, чтобы хоть как-то скрасить существование.

Герой часто думал о том, что кого-то ссылали за хладнокровное и жестокое убийство, и такой же срок давали человеку, убившего человека, пытаясь защитить свою дочь.

В первый же месяц Александру довелось увидеть совершенно разных людей. Были тут и контрабандисты, и грабители, и доносчики, и старообрядцы. Многие хвастались совершёнными преступлениями, желая славы бесстрашных преступников. Горянчиков сразу решил, что не пойдёт против своей совести, как многие, пытаясь облегчить себе жизнь. Александр был 1 из 4 дворян, попавших сюда. Несмотря на презрительное к себе отношение, он не хотел пресмыкаться или жаловаться, и хотел доказать, что способен работать.

За казармами он нашёл собаку и часто приходил покормить своего нового друга Шарика. Вскоре пошли знакомства с другими заключёнными, правда, особо жестоких убийц он старался избегать.

Перед Рождеством арестантов повели в баню, чему все очень радовались. В праздник горожане приносили подарки арестантам, а священник освящал все камеры.

Заболев и попав в госпиталь, Горянчиков своими глазами увидел, к чему приводят телесные наказания, практикуемые в тюрьме.

Летом арестанты взбунтовались из-за тюремной еды. После этого питание стало чуть лучше, но ненадолго.

Прошло несколько лет. Со многим герой уже смирился и был твёрдо убеждён не совершать больше прошлых ошибок. С каждым днём он становился смиреннее и терпеливее. В последний день Горянчикова отвели к кузнецу, который снял с него ненавистные кандалы. Впереди ждала свобода и счастливая жизнь.

Картинка или рисунок Записки из Мёртвого дома

Другие пересказы и отзывы для читательского дневника

  • Краткое содержание Мольер Мещанин во дворянстве

    Главный герой произведения – господин Журден. Его самая заветная мечта – стать дворянином. Для того, чтобы стать хоть немного похожим на представителя дворянского сословия, Журден нанимает для себя преподавателей.

  • Краткое содержание Пришвин Москва-река

    Москва-река – это удивительное произведение одного из лучших русских писателей прошлого – Михаила Пришвина.

  • Краткое содержание балета Лебединое озеро (сюжет)

    Балет начинается с того, что Зигфрид вместе со своими друзьями празднует своё совершеннолетие вместе с очаровательными девушками. В самый разгар веселья появляется мать юбиляра и напоминает парню, что его холостая жизнь сегодня заканчивается

  • Краткое содержание Шварц Сказка о потерянном времени

    Сказка о потерянном времени Евгения Шварца повествует о том, как драгоценно время, и как легко мы тратим его в пустоту. Главный герой третьеклассник Петя Зубов

  • Краткое содержание Живые и мертвые Симонов

    1941 год. Начало Великой Отечественной войны. Страшное время для России. Паника охватывает жителей страны, армия не готова к внезапному нападению фашистских захватчиков. Глазами Ивана Петровича Синцова

Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть что-нибудь? — и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать. Как входите в ограду — видите внутри ее несколько зданий. По обеим сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба. Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели; далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи. Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, — судя по мнительности караульных и их уменью скоро считать. Кругом, между строениями и забором, остается еще довольно большое пространство. Здесь, по задам строений, иные из заключенных, понелюдимее и помрачнее характером, любят ходить в нерабочее время, закрытые от всех глаз, и думать свою думушку. Встречаясь с ними во время этих прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клейменые лица и угадывать, о чем они думают. Был один ссыльный, у которого любимым занятием, в свободное время, было считать пали. Их было тысячи полторы, и у него они были все на счету и на примете. Каждая паля означала у него день; каждый день он отсчитывал по одной пале и таким образом по оставшемуся числу несосчитанных паль мог наглядно видеть, сколько дней еще остается ему пробыть в остроге до срока работы. Он был искренно рад, когда доканчивал какую-нибудь сторону шестиугольника. Много лет приходилось еще ему дожидаться; но в остроге было время научиться терпению. Я видел раз, как прощался с товарищами один арестант, пробывший в каторге двадцать лет и наконец выходивший на волю. Были люди, помнившие, как он вошел в острог первый раз, молодой, беззаботный, не думавший ни о своем преступлении, ни о своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным. Молча обошел он все наши шесть казарм. Входя в каждую казарму, он молился на образа и потом низко, в пояс, откланивался товарищам, прося не поминать его лихом. Помню я тоже, как однажды одного арестанта, прежде зажиточного сибирского мужика, раз под вечер позвали к воротам. Полгода перед этим получил он известие, что бывшая его жена вышла замуж, и крепко запечалился. Теперь она сама подъехала к острогу, вызвала его и подала ему подаяние. Они поговорили минуты две, оба всплакнули и простились навеки. Я видел его лицо, когда он возвращался в казарму... Да, в этом месте можно было научиться терпению. Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было всё мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того — шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменные лица, лоскутные платья, всё — обруганное, ошельмованное... да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение. Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят — цифра почти постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали. И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных даже из кавказских горцев. Всё это разделялось по степени преступлений, а следовательно, по числу лет, определенных за преступление. Надо полагать, что не было такого преступления, которое бы не имело здесь своего представителя. Главное основание всего острожного населения составляли ссыльнокаторжные разряда гражданского (сильнокаторжные , как наивно произносили сами арестанты). Это были преступники, совершенно лишенные всяких прав состояния, отрезанные ломти от общества, с проклейменным лицом для вечного свидетельства об их отвержении. Они присылались на работу на сроки от восьми до двенадцати лет и потом рассылались куда-нибудь по сибирским волостям в поселенцы. Были преступники и военного разряда, не лишенные прав состояния, как вообще в русских военных арестантских ротах. Присылались они на короткие сроки; по окончании же их поворачивались туда же, откуда пришли, в солдаты, в сибирские линейные батальоны. Многие из них почти тотчас же возвращались обратно в острог за вторичные важные преступления, но уже не на короткие сроки, а на двадцать лет. Этот разряд назывался «всегдашним». Но «всегдашние» всё еще не совершенно лишались всех прав состояния. Наконец, был еще один особый разряд самых страшных преступников, преимущественно военных, довольно многочисленный. Назывался он «особым отделением». Со всей Руси присылались сюда преступники. Они сами считали себя вечными и срока работ своих не знали. По закону им должно было удвоять и утроять рабочие уроки. Содержались они при остроге впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ. «Вам на срок, а нам вдоль по каторге», — говорили они другим заключенным. Я слышал потом, что разряд этот уничтожен. Кроме того, уничтожен при нашей крепости и гражданский порядок, а заведена одна общая военно-арестантская рота. Разумеется, с этим вместе переменилось и начальство. Я описываю, стало быть, старину, дела давно минувшие и прошедшие... Давно уж это было; всё это снится мне теперь, как во сне. Помню, как я вошел в острог. Это было вечером, в декабре месяце. Уже смеркалось; народ возвращался с работы; готовились к поверке. Усатый унтер-офицер отворил мне наконец двери в этот странный дом, в котором я должен был пробыть столько лет, вынести столько таких ощущений, о которых, не испытав их на самом деле, я бы не мог иметь даже приблизительного понятия. Например, я бы никак не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На работе всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей и ни разу, ни разу — один! Впрочем, к этому ли еще мне надо было привыкать! Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги — промышленники по находным деньгам или по столевской части. Были и такие, про которых трудно было решить: за что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще о былом своем они говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека. Но были и мрачные лица, почти всегда молчаливые. Вообще жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве, изредка, разговорится кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. «Мы — народ грамотный!» — говорили они часто, с каким-то странным самодовольствием. Помню, как однажды один разбойник, хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как он обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой сарай да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала как один человек, и разбойник принужден был замолчать; не от негодования закричала казарма, а так, потому что не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято. Замечу, кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном смысле. Наверно, более половины из них умело читать и писать. В каком другом месте, где русский народ собирается в больших массах, отделите вы от него кучу в двести пятьдесят человек, из которых Половина была бы грамотных? Слышал я потом, кто-то стал выводить из подобных же данных, что грамотность губит народ. Это ошибка: тут совсем другие причины; хотя и нельзя не согласиться, что грамотность развивает в народе самонадеянность. Но ведь это вовсе не недостаток. Различались все разряды по платью: у одних половина куртки была темно-бурая, а другая серая, равно и на панталонах — одна нога серая, а другая темно-бурая. Один раз, на работе, девчонка-калашница, подошедшая к арестантам, долго всматривалась в меня и потом вдруг захохотала. «Фу, как не славно! — закричала она, — и серого сукна недостало, и черного сукна недостало!» Были и такие, у которых вся куртка была одного серого сукна, но только рукава были темно-бурые. Голова тоже брилась по-разному: у одних половина головы была выбрита вдоль черепа, у других поперек. С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога. Вообще же скажу, что весь этот народ, — за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, — был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том, как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии сменялся на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но странное дело: из этих настоящих сильных людей было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев острога никто не смел восставать; все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся, но все-таки подчинявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в высочайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то что иные, до прибытия в острог, бывали ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: «Мы погибший народ, — говорили они, — не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, поверяй ряды». — «Не слушался отца и матери, послушайся теперь барабанной шкуры». — «Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом». Всё это говорилось часто, и в виде нравоучения и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но никогда серьезно. Всё это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его (хотя, впрочем, не в русском духе попрекать преступника) — ругательствам не будет конца. А какие были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей — а это утонченнее, ядовитее. Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, — следственно, он был праздный, следственно, развращался: если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу!» — говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной жизни. Никакая баба не в состоянии была быть такой бабой, как некоторые из этих душегубцев. Повторяю, были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие всю жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то невольно уважали; они же, с своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к своей славе, но вообще старались не быть другим в тягость, в пустые ругательства не вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были рассудительны и почти всегда послушны начальству, — не из принципа послушания, не из сознания обязанностей, а так, как будто по какому-то контракту, сознав взаимные выгоды. Впрочем, с ними и поступали осторожно. Я помню, как одного из таких арестантов, человека бесстрашного и решительного, известного начальству своими зверскими наклонностями, за какое-то преступление позвали раз к наказанию. День был летний, пора нерабочая. Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога, приехал сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот, присутствовать при наказании. Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов; он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, «бросался на людей», как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он только озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и если б не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим управлением. Не понимаю, как мог он кончить благополучно; он вышел в отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был отдан под суд. Арестант побледнел, когда его кликнули. Обыкновенно он молча и решительно ложился под розги, молча терпел наказание и вставал после наказания как встрепанный, хладнокровно и философски смотря на приключившуюся неудачу. С ним, впрочем, поступали всегда осторожно. Но на этот раз он считал себя почему-то правым. Он побледнел и, тихонько от конвоя, успел сунуть в рукав острый английский сапожный нож. Ножи и всякие острые инструменты страшно запрещались в остроге. Обыски были частые, неожиданные и нешуточные, наказания жестокие; но так как трудно отыскать у вора, когда тот решится что-нибудь особенно спрятать, и так как ножи и инструменты были всегдашнею необходимостью в остроге, то, несмотря на обыски, они не переводились. А если и отбирались, то немедленно заводились новые. Вся каторга бросилась к забору и с замиранием сердца смотрела сквозь щели паль. Все знали, что Петров в этот раз не захочет лечь под розги и что майору пришел конец. Но в самую решительную минуту наш майор сел на дрожки и уехал, поручив исполнение экзекуции другому офицеру. «Сам бог спас!» — говорили потом арестанты. Что же касается до Петрова, он преспокойно вытерпел наказание. Его гнев прошел с отъездом майора. Арестант послушен и покорен до известной степени; но есть крайность, которую не надо переходить Кстати: ничего не может быть любопытнее этих странных вспышек нетерпения и строптивости. Часто человек терпит несколько лет, смиряется, выносит жесточайшие наказания и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь пустяке, почти за ничто. На иной взгляд, можно даже назвать ею сумасшедшим; да так и делают. Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренно считает себя совершенно правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры, молодечество, ложный стыд во многом тому причиною. С другой стороны, кто может сказать, что выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них сокровенное от всего света? Но ведь можно же было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было. Да, преступление, кажется, не может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают. Конечно, остроги и система насильных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие. Но я твердо уверен, что знаменитая келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния. Конечно, преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он уже потерпел от него наказание, а чрез это почти считает себя очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что чуть ли не придется оправдать самого преступника. Но, несмотря на всевозможные точки зрения, всякий согласится, что есть такие преступления, которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест человек останется человеком. Только в остроге я слышал рассказы о самых страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с самым детски веселым смехом. Особенно не выходит у меня из памяти один отцеубийца. Он был из дворян, служил и был у своего шестидесятилетнего отца чем-то вроде блудного сына. Поведения он был совершенно беспутного, ввязался в долги. Отец ограничивал его, уговаривал; но у отца был дом, был хутор, подозревались деньги, и — сын убил его, жаждая наследства. Преступление было разыскано только через месяц. Сам убийца подал объявление в полицию, что отец его исчез неизвестно куда. Весь этот месяц он провел самым развратным образом. Наконец, в его отсутствие, полиция нашла тело. На дворе, во всю длину его, шла канавка для стока нечистот, прикрытая досками. Тело лежало в этой канавке. Оно было одето и убрано, седая голова была отрезана прочь, приставлена к туловищу, а под голову убийца подложил подушку. Он не сознался; был лишен дворянства, чина и сослан в работу на двадцать лет. Всё время, как я жил с ним, он был в превосходнейшем, в веселейшем расположении духа. Это был взбалмошный, легкомысленный, нерассудительный в высшей степени человек, хотя совсем не глупец. Я никогда не замечал в нем какой-нибудь особенной жестокости. Арестанты презирали его не за преступление, о котором не было и помину, а за дурь, а то, что не умел вести себя. В разговорах он иногда вспоминал о своем отце. Раз, говоря со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он прибавил: «Вот родитель мой , так тот до самой кончины своей не жаловался ни на какую болезнь». Такая зверская бесчувственность, разумеется, невозможна. Это феномен; тут какой-нибудь недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление. Разумеется, я не верил этому преступлению. Но люди из его города, которые должны были знать все подробности его истории, рассказывали мне всё его дело. Факты были до того ясны, что невозможно было не верить. Арестанты слышали, как он кричал однажды ночью во сне: «Держи его, держи! Голову-то ему руби, голову, голову!..» Арестанты почти все говорили ночью и бредили. Ругательства, воровские слова, ножи, топоры чаще всего приходили им в бреду на язык. «Мы народ битый, — говорили они, — у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам». Казенная каторжная крепостная работа была не занятием, а обязанностью: арестант отработывал свой урок или отбывал законные часы работы и шел в острог. На работу смотрели с ненавистью. Без своего особого, собственного занятия, которому бы он предан был всем умом, всем расчетом своим, человек в остроге не мог бы жить. Да и каким способом весь этот народ, развитой, сильно поживший и желавший жить, насильно сведенный сюда в одну кучу, насильно оторванный от общества и от нормальной жизни, мог бы ужиться здесь нормально и правильно, своей волей и охотой? От одной праздности здесь развились бы в нем такие преступные свойства, о которых он прежде не имел и понятия. Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя. И потому каждый в остроге, вследствие естественной потребности и какого-то чувства самосохранения, имел свое мастерство и занятие. Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой; в короткую ночь едва было время выспаться. Но зимой арестант, по положению, как только смеркалось, уже должен быть заперт в остроге. Что же делать в длинные, скучные часы зимнего вечера? И потому почти каждая казарма, несмотря на запрет, обращалась в огромную мастерскую. Собственно труд, занятие не запрещались; но строго запрещалось иметь при себе, в остроге, инструменты, а без этого невозможна была работа. Но работали тихонько, и, кажется, начальство в иных случаях смотрело на это не очень пристально. Многие из арестантов приходили в острог ничего не зная, но учились у других и потом выходили на волю хорошими мастеровыми. Тут были и сапожники, и башмачники, и портные, и столяры, и слесаря, и резчики, и золотильщики. Был один еврей, Исай Бумштейн, ювелир, он же и ростовщик. Все они трудились и добывали копейку. Заказы работ добывались из города. Деньги есть чеканенная свобода, а потому для человека, лишенного совершенно свободы, они дороже вдесятеро. Если они только брякают у него в кармане, он уже вполовину утешен, хотя бы и не мог их тратить. Но деньги всегда и везде можно тратить, тем более что запрещенный плод вдвое слаще. А в каторге можно было даже иметь и вино. Трубки были строжайше запрещены, но все их курили. Деньги и табак спасали от цинготной и других болезней. Работа же спасала от преступлений: без работы арестанты поели бы друг друга, как пауки в стклянке. Несмотря на то, и работа и деньги запрещались. Нередко по ночам делались внезапные обыски, отбиралось всё запрещенное, и — как ни прятались деньги, а все-таки иногда попадались сыщикам. Вот отчасти почему они и не береглись, а вскорости пропивались; вот почему заводилось в остроге и вино. После каждого обыска виноватый, кроме того, что лишался всего своего состояния, бывал обыкновенно больно наказан. Но, после каждого обыска, тотчас же пополнялись недостатки, немедленно заводились новые вещи, и всё шло по-старому. И начальство знало об этом, и арестанты не роптали на наказания, хотя такая жизнь похожа была на жизнь поселившихся на горе Везувии. Кто не имел мастерства, промышлял другим образом. Были способы довольно оригинальные. Иные промышляли, например, одним перекупством, а продавались иногда такие вещи, что и в голову не могло бы прийти кому-нибудь за стенами острога не только покупать и продавать их, но даже считать вещами. Но каторга была очень бедна и чрезвычайно промышленна. Последняя тряпка была в цене и шла в какое-нибудь дело. По бедности же и деньги в остроге имели совершенно другую цену, чем на воле. За большой и сложный труд платилось грошами. Некоторые с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант, замотавшийся или разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до того процветало, что принимались под заклад даже казенные смотровые вещи, как-то: казенное белье, сапожный товар и проч., — вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент. Но при таких закладах случался и другой оборот дела, не совсем, впрочем, неожиданный: заложивший и получивший деньги немедленно, без дальних разговоров, шел к старшему унтер-офицеру, ближайшему начальнику острога, доносил о закладе смотровых вещей, и они тотчас же отбирались у ростовщика обратно, даже без доклада высшему начальству. Любопытно, что при этом иногда дажс не было и ссоры: ростовщик молча и угрюмо возвращал что следовало и даже как будто сам ожидал, что так будет. Может быть, он не мог не сознаться в себе, что на месте закладчика и он бы так сделал. И потому если ругался иногда потом, то без всякой злобы, а так только, для очистки совести. Вообще все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой сундук с замком, для хранения казенных вещей. Это позволялось; но сундуки не спасали. Я думаю, можно представить, какие были там искусные воры. У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл Библию, единственную книгу, которую позволялось иметь в каторге; он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал. Были целовальники, торговавшие вином и быстро обогащавшиеся. Об этой продаже я скажу когда-нибудь особенно; она довольно замечательна. В остроге было много пришедших за контрабанду, и потому нечего удивляться, каким образом, при таких осмотрах и конвоях, в острог приносилось вино. Кстати: контрабанда, по характеру своему, какое-то особенное преступление. Можно ли, например, представить себе, что деньги, выгода, у иного контрабандиста играют второстепенную роль, стоят на втором плане? А между тем бывает именно так. Контрабандист работает по страсти, по призванию. Это отчасти поэт. Он рискует всем, идет на страшную опасность, хитрит, изобретает, выпутывается; иногда даже действует по какому-то вдохновению. Это страсть столь же сильная, как и картежная игра. Я знал в остроге одного арестанта, наружностью размера колоссального, но до того кроткого, тихого, смиренного, что нельзя было представить себе, каким образом он очутился в остроге. Он был до того незлобив и уживчив, что во всё время своего пребывания в остроге ни с кем не поссорился. Но он был с западной границы, пришел за контрабанду и, разумеется, не мог утерпеть и пустился проносить вино. Сколько раз его за это наказывали, и как он боялся розог! Да и самый пронос вина доставлял ему самые ничтожные доходы. От вина обогащался только один антрепренер. Чудак любил искусство для искусства. Он был плаксив как баба и сколько раз, бывало, после наказания; клялся и зарекался не носить контрабанды. С мужеством он преодолевал себя иногда по целому месяцу, но наконец все-таки не выдерживал... Благодаря этим-то личностям вино не оскудевало в остроге. Наконец, был еще одни доход, хотя не обогащавший арестантов, но постоянный и благодетельный. Это подаяние. Высший класс нашего общества не имеет понятия, как заботятся о «несчастных» купцы, мещане и весь народ наш. Подаяние бывает почти беспрерывное и почти всегда хлебом, сайками и калачами, гораздо реже деньгами. Без этих подаяний, во многих местах, арестантам, особенно подсудимым, которые содержатся гораздо строже решеных, было бы слишком трудно. Подаяние религиозно делится арестантами поровну. Если недостает на всех, то калачи разрезаются поровну, иногда даже на шесть частей, и каждый заключенный непременно получает себе свой кусок. Помню, как я в первый раз получил денежное подаяние. Это было скоро по прибытии моем в острог. Я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Навстречу мне прошли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их раз. Мать была солдатка, вдова. Ее муж, молодой солдат, был под судом и умер в госпитале, в арестантской палате, в то время, когда и я там лежал больной. Жена и дочь приходили к нему прощаться; обе ужасно плакали. Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери; та тотчас же остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и дала ее девочке. Та бросилась бежать за мной... «На, „несчастный“, возьми Христа ради копеечку!» — кричала она, забегая вперед меня и суя мне в руки монетку. Я взял ее копеечку, и девочка возвратилась к матери совершенно довольная. Эту копеечку я долго берег у себя.

Обдумывает книгу о «Мёртвом доме» сразу же по выходе из каторги и в это же время, по-видимому, пишет отдельные главы. Сохранилась «Сибирская тетрадь» Достоевского, которая содержит множество народных выражений, поговорок, впоследствии использованных в «Записках из Мёртвого дома» и других произведениях писателя. Из рассказов, записанных П. К. Мартьяновым, следует, что Достоевский работал над «Мёртвым домом» еще в остроге: «Записки из Мёртвого дома», – как рассказывал одному из юношей И. И. Троицкий [старший врач госпиталя], – начал писать Достоевский в госпитале, с его разрешения, так как арестантам никаких письменных принадлежностей без разрешения начальства иметь было нельзя, а первые главы их долгое время находились на хранении у старшего госпитального фельдшера» («Исторический вестник», 1895, № 11, стр. 452). Непосредственным свидетелем работы писателя над «Записками» был семипалатинский друг Достоевского А. Е. Врангель: «Мне первому выпало счастье видеть Ф. М. в эти минуты его творчества» («Воспоминания о Достоевском в Сибири», 1912, стр. 70).

Первое подробное письмо к брату, Михаилу Достоевскому, от 22 февраля 1854 года служит как бы наброском к «Запискам из Мёртвого дома», почти текстуально предвосхищая отдельные места будущей повести: «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась четыре года». С особенным волнением пишет Достоевский о том впечатлении, которое произвел на него характер простого русского народа: «Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото».

Ф. М. Достоевский. Записки из мертвого дома (часть 1). Аудиокнига

Через пять лет, 11 октября 1859 года, уже из Твери , Достоевский впервые сообщает брату о намерении опубликовать«Записки из Мёртвого дома». Сам писатель прекрасно понимал значение своего нового произведения и не сомневался в его будущем успехе: «Не думай, милый Миша, что я задрал нос или чванюсь с моим «Мёртвым домом», что прошу 200 р. Совсем нет; но я очень хорошо понимаю любопытство и значение статьи и своего терять не хочу».

Отношение читателей и критики к «Запискам из Мёртвого дома» было по преимуществу сочувственным и даже восторженным. В конце декабря 1861 года Тургенев писал Достоевскому из Парижа: «Очень Вам благодарен за присылку двух номеров «Времени», которые я читаю с большим удовольствием. Особенно – Ваши «Записки из Мёртвого дома». Картина бани просто дантовская – и в Ваших характеристиках разных лиц (напр., Петров) – много тонкой и верной психологии» («Ф. М. Достоевский и И. С. Тургенев, Переписка», «Academia», 1928, стр. 30).

Известный отзыв об этой книге принадлежит Герцену , который немало способствовал ее распространению за рубежом: «Не следует забывать, кроме того, что эта эпоха [общественного подъема перед реформами 60-х годов]оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum , которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как известная надпись Данте над входом в ад : это – «Мёртвый дом» Достоевского, страшное повествование, относительно которого автор, вероятно, и сам не подозревал, что, очерчивая своей закованной в кандалы рукой фигуры своих сотоварищей-каторжников, он создавал из нравов одной сибирской тюрьмы фрески à la Буонарроти ».

«Записки из Мёртвого дома» принесли Достоевскому всемирную известность.

Они впервые печатались в газете «Русский мир», в № 67 от 1 сентября 1860 года опубликовано введение и I глава. Хотя в № 69 от 7 сентября было объявлено о продолжении «Записок» в ближайших номерах, оно не последовало. Печатание возобновилось лишь в 1861 году. В № 1 от 4 января под заголовком «Записки из Мёртвого дома (О каторге)» было вновь напечатано введение и I глава, а также глава II. Затем появились главы III (№ 3, 11 января 1861 г.) и IV (№ 7, 25 января 1861 г.). В конце IV главы было объявлено: «Продолжение впредь», но на этом печатание «Записок» в «Русском мире» закончилось. Публикация второй главы в «Русском мире» вызвала некоторые затруднения: председатель петербургского Цензурного комитета считал, что Достоевский не показал ужасов каторги, и у читателя может создаться превратное впечатление о каторге, как о слабом наказании для преступника. В связи с этим Достоевский написал небольшое дополнение к главе, которое, по его словам, «совершенно парализирует собою впечатление, производимое статьею в прежнем ее виде, без малейшего нарушения, впрочем, истины предмета». Далее Достоевский разъяснял: «Если причиной недопущения статьи к печати могло служить опасение за впечатление, ведущее к превратному понятию в народе о каторжной жизни, то теперь статья эта имеет целью произвести то впечатление, что, несмотря ни на какие облегчения участи каторжных со стороны правительства, – каторга не перестанет быть нравственной мукой, невольно и неизбежно карающей преступление». В отрывке, вновь написанном Достоевским, была еще раз сформулирована одна из основных мыслей всей книги: о том, что самая страшная мука заключается в лишении человека свободы и гражданских прав. Достоевский так и начинал: «Одним словом, полная страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно» Отрывок этот напечатан не был, так как Главное управление по делам печати разрешило публиковать вторую главу без дополнений. Он был опубликован лишь в 1922 году в сборнике «Достоевский. Статьи и материалы», под ред. А. С. Долинина, т. I.

Полностью текст «Записок из Мёртвого дома» впервые был напечатан в журнале «Время». В апрельской книжке за 1861 год появились первые четыре главы со следующим примечанием от редакции «Перепечатываем из «Русского мира» эти четыре главы, служащие как бы введением в «Записки из Мёртвого дома», для тех наших читателей, которые еще незнакомы с этим произведением. К продолжению этих записок мы приступим немедленно по окончании романа «Униженные и оскорбленные».

Продолжение «Записок из Мёртвого дома» печаталось в 1861 году (сентябрь, октябрь, ноябрь) и в 1862 году (январь, февраль, март, май, декабрь). В майской книжке «Времени» 1862 года глава VIII второй части («Товарищи») не была напечатана в связи с цензурным запрещением. После VII главы шла цифра VIII и под ней три строки точек, а затем главы IX и X. VIII глава появилась лишь в декабрьском номере. Поскольку разрешения цензуры на опубликование главы «Товарищи» Достоевский добился только в конце года, VIII глава не вошла и в отдельное издание «Записок», вышедшее в 1862 году. В этом году сначала вышла отдельным изданием первая часть «Записок из Мёртвого дома», она рассылалась подписчикам в качестве приложения к январской книжке «Времени», а затем появилось еще одно издание, включающее часть первую и вторую.

В 1865 году «Записки из Мёртвого дома» были вновь переизданы и, кроме того, вошли в первый том Полного собрания сочинений Достоевского.

Последний раз при жизни Достоевского «Записки» были напечатаны в 1875 году.

Рукопись до нас не дошла.

Загрузка...
Top